Россия – Грузия после империи - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В оригинальном прочтении Нодиа «супра» лишена черт глубокой древности. Ее роль – быть колыбелью грузинской модерности, формой коммуникации, в которой, несмотря на ее внутреннюю стратификацию, зародилось ядро гражданского общества. Перед нами – антитрадиционалистское прочтение изобретенной традиции, прочтение, в котором практика тоста неожиданно оказывается исторически принадлежащей эпохе модерности, хотя и показано, что она возникла как противодействие ей. На самом глубоком уровне этот парадокс отражает двуликую природу самой модерности, воплощенной в противоречащих друг другу образах бюрократического государственного механизма и мощного освободительного потенциала модернизирующих социальных практик. Несомненно, это противоречие очевидно и в утопическом пристрастии к более старым, но живым культурным формам как орудию противостояния модерности. Пол Мэннинг теоретически описал этот парадокс в виде фундаментальной «дисемии» грузинской «супры»: «С одной стороны… супра может выступать как пространство „антиполитического“, непорочный мир повседневности, как прямая противоположность антиутопическому миру тоталитаризма, возможно, как противоядие против него… С другой, институт тамады, „диктатора стола“, отнюдь не соотносится с невинным бегством от тоталитарного государства – его часто считают истинным символом тоталитаризма» (Manning, 2012, 149–150). Патриархальная и авторитарная «супра», тем не менее, доходит до стадии пьяного товарищества, в котором стираются все различия. «Супра» – одновременно и государство, и антигосударство, это «субалтерный дискурс, противостоящий российской колонизации» (Ibid., 172)[70].
Очевидно, что значительная часть дискуссии о «супре» и исследований ее посвящена апофеозу «супры» как культурной практики в советский период. Структурной дисемией застолье во многом обязано коммуникациям между публичной и частной или повседневной жизнью в советское время, обязано связям между официальной экономикой и ее теневым сектором, символом которого стали сети «блата». Но можно ли проецировать эти структурные модели на неопределенно далекое прошлое? Флориан Мюльфрид прослеживает историю «супры» не далее чем до XIX в.: «В западных травелогах XV–XVIII вв. показана долгая и колоритная история ритуализованных возлияний, но в этих источниках не встречаются грузинские слова, означающие тамаду и тост, и не описаны культурные практики, которые могли бы соответствовать этим словам. Кроме того, из тех же травелогов ясно, что винопитие часто проходило без какого-либо ритуального обрамления. Эти наблюдения подкрепляются и данными грузинской литературы и историографии, не приводящих открытых указаний на тосты и искусство тамады… Следовательно, грузинское застолье есть пример „изобретенной традиции“, создающей и поддерживающей национальную идентичность» (Mühlfried, 2007, 286–287). Кевин Тюит показывает, что даже само слово «супра» до российской колонизации существовало только в значении «скатерть» (заимствовано из персидского sofreh); застолье же обычно называли nadimi (Tuite, 2010, 13). Одним словом, обильная трапеза и возлияния часто упоминаются в грузинской куртуазной литературе и трудах европейских путешественников раннего Нового времени. Тосты существовали как явление, но формализованная риторика тоста, его сложное тематическое членение и последовательность тостов во время застолья, а также жреческая роль тамады, как нам представляется, возникли не ранее чем в XIX в.
Выводы, к которым пришли Мюльфрид и Тюит, заключаются в том, что истоки «супры» лежат в эпохе российской колонизации Грузии. Однако литературные стратегии и дискурсивные коммуникации, благодаря которым произошла «национализация» грузинского застолья, еще предстоит полностью осветить. Мой рассказ – о грузинских литераторах-аристократах, о тех, кто впервые сформулировал проблему судьбы грузинского народа после аннексии их страны Россией в 1801 г. С отменой грузинской монархии стали постепенно исчезать феодальные привилегии, земли конфисковывались, а городские сословия торговцев и ремесленников освободились от власти грузинских царей. Традиционные феодальные элиты пришли в упадок. Грузинскому дворянству, несмотря на все более ностальгический характер его патриотизма, основанного на происхождении и верности свергнутой династии Багратидов, пришлось открыть глаза на печальную истину: собственному ослаблению можно препятствовать лишь путем службы новому монарху. Признание прав грузинского дворянства со стороны России дало благородному сословию Грузии доступ к образованию более высокого уровня и возможность занять высокий пост в системе российского управления. В таком случае для первых грузинских писателей Нового времени неизбежным становилось наличие множественных и даже противоречащих друг другу аффилиаций. В своей публичной жизни они верно служили Российскому государству как дворяне, а в частной – пытались культивировать символические формы компенсации: эстетическое освобождение, перформативные ролевые игры, культурные фантазии и историческую проекцию[71]. Эти литературные фантазии обычно не выходили за пределы семейного и дружеского круга. Лишь с переходом от рукописной к печатной культуре в XIX в. они получили новое значение как вехи развития грузинского национального движения.
«Пир» Григола Орбелиани, или Грузинизация русского пира
В этом отношении интересны жизнь и творчество поэта Григола Орбелиани (1804–1883). За свою долгую карьеру он достиг высших постов в военной и гражданской администрации, даже несмотря на то, что за причастность к неудавшемуся антироссийскому заговору в 1832 г. он был арестован и провел несколько лет в прибалтийской ссылке[72]. До ссылки Орбелиани в составе российской армии воевал с каджарским Ираном (1826–1827) и османской Турцией (1828). Его многолетнее участие в войне против войск имама Шамиля отражало политику Николая I по вовлечению грузинского дворянства в кровавый процесс подчинения Северного Кавказа.
Поэтическое наследие Орбелиани во многом (но не полностью) отдалено от превратностей его публичной карьеры. В нем доминируют темы юношеского разгула, дружеского веселья и любовной тоски, хотя и признается неостановимое течение времени и скоротечность земной жизни. Поэтический настрой Орбелиани – одновременно праздничный и элегичный. У него как минимум два источника: грузинские (и в целом закавказские) песенные традиции, в том числе искусство поэтов-певцов, и более новые российские и европейские поэтические формы. Именно на этом диалоге грузинских и русских литературных текстов, которые имеют отношение к литературному «изобретению» грузинского застолья, я хочу остановиться в заключение.
В русской поэзии начала XIX в. произошел резкий поворот от тяжеловесных жанров неоклассицизма XVIII в. На смену эпической поэме и оде пришли новые, более «легкие» жанры – элегия и дружеское послание, подражавшие одам Анакреона и Горация, а также современным французским поэтам Парни и Мильвуа. О проблемах национальной важности, например войне или патриотическом долге, теперь писали в новом, субъективном ключе, где на первый план выходил личный опыт и общечеловеческая солидарность, а не безличные силы истории или борьба государств. В авангарде этой новой поэзии был Денис Давыдов, который соединил тяготы и товарищество поля битвы с беспечным духом кутежа. То, что получилось в итоге, вошло в историю под названием «гусарская лирика». Здесь стоит процитировать следующее стихотворение Давыдова:
Брызни искрами из плена,
Радость, жизнь донских холмов!
Окропи, моя любовь,
Черный ус мой белой пеной!
Друг народа удалого,
Я стакан с широким дном
Осушу одним глотком,
В славу воинства донского!
Здравствуйте, братцы атаманы-молодцы!
«Тост на обеде донцов»
(1826; Давыдов, 1984, 90–91)
Этот небольшой текст вызвал интерес по двум причинам. Во-первых, он описывает и воспроизводит тост. Это слово приобрело значение, связанное с праздником, в английском языке конца XVII – начала XVIII в., а в русский язык вошло в начале XIX и стало модным в России 1820-х. Во-вторых, можно с определенной точностью назвать